К полудню было решено говорить правду — но в такой мере и в таком порядке, чтобы она ударила точно, а не беспорядочно.
Это решение далось не легко и не всем одинаково. Д’Арман требовал ясности. Савиньи — меры. Королева молчала дольше остальных, а когда заговорила, сказала лишь, что предпочитает пережить удар стоя, а не ползком. Люсьен в этом решении уже не участвовал: он исчез прежде, чем его имя успели вплести в официальный язык.
В большой зале собрали узкий круг тех, чьё свидетельство имело вес.
Брассак был приведён под охраной, но без унижения. Верне — бледный, сломленный, уже не способный на красивую ложь. Бумаги лежали на столе, печати рядом, и впервые за все эти дни ложь, так тщательно одетая в шёлк, была вынуждена предстать перед людьми в одном нижнем белье своих доказательств.
Габриэль д’Арман говорил коротко.
Он представил документ, образцы печатей, признание Верне, связь с подложным входом в архив. Он не разбрасывался словами, и потому каждое било точно. Брассак попытался заговорить о старых обязательствах королевы, но Савиньи вмешалась прежде, чем он успел превратить неполную правду в громкую клевету.
— Шевалье, — сказала она холодно, — в этом доме достаточно старых ошибок. Но сегодня судят не их. Сегодня судят вашу попытку сделать их оружием.
Королева встала.
Это движение изменило весь воздух в зале.
— Да, — сказала она, — при моём дворе однажды была допущена слабость. И именно потому я не позволю сделать её прикрытием для новой подлости. Кто желает обвинить меня — пусть обвиняет меня открыто. Но не посмеет прятать свою корысть за печатью короны.
Эти слова решили всё.
Брассак проиграл не потому, что бумаги были сильнее его доводов, а потому, что королева отказалась быть красивой жертвой. Она приняла на себя долю старой тени и тем самым лишила заговор главного оружия — намёка.
Когда всё кончилось, дворец вздохнул так, как вздыхает человек, не уверенный, спасён ли он, но уже знающий, что не погиб сегодня.
К вечеру королева вызвала Элоизу.
— Мадемуазель де Вильнёв, — сказала она, — вы вошли в это дело случайно. Но вышли из него так, как случайные люди не выходят. Я этого не забуду.
Это было больше, чем милость. Это было признание.
Элоиза поклонилась.
Когда она вышла из покоев, Габриэль д’Арман ждал в галерее.
На этот раз без приказа, без бумаги, без чужого взгляда.
— Сударь, — сказала она, остановившись.
— Мадемуазель.
— Вы стоите здесь как человек, у которого наконец не осталось срочного дела.
— У меня осталось одно, — ответил он.
— Какое же?
Он подошёл ближе.
— Поблагодарить вас. И спросить, не слишком ли дорого обошёлся вам этот двор.
Элоиза посмотрела на вечерний свет в окнах.
— Сударь, — сказала она, — двор всегда обходится дорого. Просто не всем приходится платить сразу.
В его лице мелькнуло то редкое смягчение, которое она уже видела однажды в саду.
— Я не умею говорить красиво, — сказал он. — И потому скажу прямо: если вам когда-нибудь потребуется человек, который стоит на вашей стороне без хитрости, без игры и без чужих приказов, — позовите меня.
— Это признание?
— Нет. Это обещание. Признания я, вероятно, говорю ещё хуже.
Она улыбнулась.
— Тогда вам придётся учиться, капитан.
— Если вы будете строгим учителем, я рискну.
Они стояли рядом у высокого окна. Дворец жил дальше, как живут большие дома после бури: с тем же блеском, но с чуть более осторожной тишиной в коридорах. Королева была спасена. Заговор — сломан. Правда — сказана настолько, насколько её мог выдержать день.
А Элоиза вдруг с ясностью поняла, что вышла из этой истории не той женщиной, что держала в руках букет с белыми розами.
И когда Габриэль д’Арман осторожно взял её руку, она не отняла её.
Потому что иногда после всех ложных ходов, поддельных печатей и красивых масок человеку всё же полагается одна простая правда.